Юношеские годы Пушкина - Страница 70


К оглавлению

70

Та цель, для которой Энгельгардт открыл лицеистам доступ в свою семью, — "шлифовка наружная и душевная" — достигалась понемногу Пушкиным в семье Карамзиных, а также в других семейных домах Царского, куда приглашали молодого поэта: в дамском обществе он поневоле несколько сдерживал, умерял резкие порывы своего необузданного нрава, поневоле «шлифовался», облагораживался. Кроме Карамзиных он бывал в домах коменданта Царского Села графа Ожаровского, Вельо, Севериной, барона Теппера де Фергюсона (учителя пения в лицее), но чаще других — в доме лицейского товарища своего Бакунина, родители которого и молоденькая сестра жили это лето также на даче в Софии. Девица Бакунина была так мила, что не только Пушкин, но и двое ближайших друзей его — Дельвиг и Пущин — посвятили ей не один мадригал.

Заходил Пушкин, наконец, и к старушке тетке Дельвига, которая прибыла из Москвы погостить в Царском и привезла с собой 8-летнюю сестричку барона Мими, или Машу. Последняя при первой же встрече, подобно «большим» барышням, пристала к Пушкину, чтобы он написал ей что-нибудь в альбом.

— Да разве вы, Мими, не получили от Тоси тех стихов, что я вам написал на Рождестве? — спросил Пушкин.

— Ну, что ж это за стихи! — заметила недовольным тоном хорошенькая девочка и встряхнула своими белокурыми локонами.

"Вот тоже критик нашелся!" — подумал Пушкин и стал допытываться:

— Так стихи мои, значит, не хороши?

— Н-нет.

— Почему же?

— Потому, что вы говорите там неправду.

— Неправду?

— Ну да:


Вам восемь лет, а мне семнадцать било…
Разве вам было уж тогда семнадцать?

Пушкин принужденно расхохотался.

— Теперь мне наверное столько: спросите хоть кого. И почем вы, Мими, знаете, сколько мне лет?

— Я не Мими теперь, а Маша… — поправила она его. — Ведь я знаю же, что вы на год почти моложе Тоси. А сами еще говорите дальше, что не лжете:


Уже я стар, мне незнакома ложь:
Послушайте, Амур, как вы, хорош;
Амур — дитя, Амур на вас похож…
Кто это такой — Амур? Я его никогда не видала.

— Рано захотели! — снова рассмеялся Пушкин.

— Ну вот, вы все смеетесь; значит, опять ложь: Амур — какой-нибудь уродец, и вы только насмеялись надо мною!.. — надула она губки.

— Нет, ей-Богу, Амур — премиленький мальчуган! — серьезно уверил ее Пушкин. — Если вам угодно, Машенька, я, пожалуй, напишу что-нибудь другое.

Пасмурное личико девочки разом прояснилось и просияло.

— Ах да! — вскричала она. — Только, пожалуйста, не пишите так важно: "К баронессе Марье Антоновне Дельвиг", а просто как следует: "К Маше".

— Слушаю-с, сударыня, будет исполнено, — с комическою почтительностью отвечал наш поэт и на следующий же день преподнес ей стихи, которые ей понравились несравненно больше и которые начинаются так:


Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать…

В той же мере, как Пушкин втягивался в мирную семейную жизнь, он удалялся от веселого гусарского кружка и только к гусару-мыслителю Чаадаеву заглядывал еще довольно часто; а когда не заставал его дома, то брал у него с полки какую-нибудь капитальную книгу и, усевшись с ногами на диван, жадно пожирал страницу за страницей. Как верно оценил он уже тогда этого замечательного человека, показывает следующее четверостишие его про Чаадаева:


Он высшей волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.

В самое короткое время с Пушкиным, как с каким-то сказочным героем, совершилось удивительное превращение. Напрасно товарищи зазывали его играть на Розовое поле; с видимой неохотой ходил он в их компании даже на музыку. По вечерам только его видели в том или другом семейном доме; а затем на весь день он делался невидимкой. За общим же чаем, за обедом, среди окружающего говора и смеха он погружался в мечтания и шевелил губами, словно рассуждая сам с собой.

— Какой он странный стал! — толковали меж собой про него товарищи. — Точно его подменили… околдовали!

Вскоре загадка, казалось, разъяснилась. Однажды несколько товарищей его на прогулке по парку забрели случайно в отдаленную, заброшенную аллею и застали его там врасплох. С открытыми, неподвижно вытаращенными глазами, ничего как бы перед собой не видя, Пушкин шагал по небольшой площадке взад и вперед, театрально разводя по воздуху руками и декламируя какие-то рифмованные фразы, то возвышая голос, то понижая его опять до чуть слышного шепота.

— Ч-ш-ш-ш! — сказал Илличевский, останавливая других движением руки. — Не видите разве: лунатик!

— Ну да! Лунатик при солнечном свете! — отозвался другой лицеист.

— Вернее всего, с панталыку сбился, как прошлой осенью Кюхельбекер, — заметил граф Броглио, — взбесился от жары либо от собственных стихов. Пешель назвал бы его болезнь стихоманией.

— Нет, господа, болезнь его сидит глубже — в самом сердце! — решил Илличевский. — Эй, Пушкин! Скажи-ка, признайся: по ком это опять у тебя заговорило ретивое?

Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.

— Что вам нужно от меня? — сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. — Оставьте меня в покое…

— Заговорило ретивое! — повторил насмешливо Илличевский. — Не хочу учиться, хочу жениться.

— Что? Что ты сказал? — вспылил Пушкин и с сжатыми кулаками так грозно подступил к нему, что Илличевский с комическим ужасом отретировался за ближнее дерево.

70