— Ну нет, не говори. И это, братец ты мой, еще не все, — с одушевлением продолжал Василий Львович, обращаясь к племяннику. — Смертельный враг его и всех нас, «арзамасцев», Александр Семеныч Шишков, расшаркнулся перед ним и признал себя побежденным.
— Вот это, точно, блистательная победа! Где ж это было?
— А у старика Державина. Расскажи-ка сам, Николай Михайлыч.
— Гаврила Романыч пригласил меня на обед, — начал Карамзин. — Оказалось, что он позвал и друга своего Шишкова. Тот, когда нас представили друг другу, как будто смутился. Люди, которые не знают коротко ни вас, ни меня, сказал я ему, вздумали приписать мне вражду к вам. Я не способен к вражде; напротив того, я привык питать искреннее уважение к добросовестным писателям, которые трудятся для общей пользы, хотя и не сходятся со мною в некоторых убеждениях. Я не враг ваш, а ученик, потому что многое, высказанное вами, было мне полезно… "Я ничего не сделал…" — пробормотал Шишков сквозь зубы; но, судя по тому, как он встречался потом со мною, надо думать, что он относится теперь снисходительнее ко мне, хотя я дружу по-прежнему с "арзамасцами".
— Ах, кстати, дядя, — заметил Пушкин, — вас можно поздравить как старосту "Арзамаса"?
Василий Львович окинул столпившуюся кругом лицейскую молодежь сияющим взглядом.
— А до вас сюда тоже слух уже дошел? М-да, — добавил он с самодовольною скромностью. — Теперь хоть сейчас в гроб лягу, не поморщась; над могилой же моей вы, племянники мои, можете начертать ту самую эпитафию, что начертал Белосельский на смерть моего тезки, а своего камердинера:
Под камнем сим лежит признательный Василий:
Мир и покой ему от всех земных насилий!
— Можно начертать и вариант, — неосторожно сострил Александр. — "Под шубой сей лежит"… или еще лучше: "Под чучелом лежит наш дядюшка Василий"…
Насмешка была слишком прямолинейна: даже простодушнейший Василий Львович понял ее и насупился. Князь Вяземский счел нужным выступить посредником.
— Жуковский, видно, разболтал вам об искусе дяди? — спросил он Пушкина.
— Да, рассказал…
— Ну вот. А лавры нашей Светланы прельстили, очевидно, молодого человека. Есть ли на свете человек милее нашего Василия Андреича? И что же? Он, чувствительнейший «балладник», "гробовых дел мастер", в то же время наш первый гусляр и скоморох, "шуточных и шутовских дел мастер".
— То поэт самой чистой воды: ему простительно, — с важностью отозвался Василий Львович, — а у этого и молоко-то на губах не обсохло…
— Однако тоже поэт, тоже попадет скоро в ваш "Арзамас"! — неожиданно вступился за товарища Кюхельбекер.
— Кто? Александр-то? Француз, как вы сами его здесь прозвали?
— Я, дядя, пишу теперь почти что только по-русски… — возразил со своей стороны племянник, которого от слов дяди вогнало в краску.
— Да что пишешь-то? — продолжал в том же высокомерном тоне Василий Львович. — Накропал пару каких-то жалких од и вообразил себя тоже поэтом. На таких скороспелых поэтиков у меня давно сложена эпиграмма:
Какой-то стихотвор (довольно их у нас)
Послал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет розо-желтый облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов
И милости просил у Феба
Читая, Феб зевал и наконец спросил:
"Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?"
— Ему пятнадцать лет, — Эрата отвечает.
"Пятнадцать только лет?" — Не более того. —
"Так розгами его!"
Эпиграмма, видимо, понравилась большинству лицеистов; они со смехом оглянулись на молодого Пушкина: что-то он еще скажет?
— Эпиграмма была бы хоть куда, — заговорил Александр, и в голосе его прозвенела уже задорная нотка, — если бы только…
— Если бы что? Ну, говори! — приступил к нему дядя.
— Если бы она была вдвое короче.
— Что?!
— Первое условие эпиграммы — сжатость, лаконизм.
— Скажите, пожалуйста! Лаконизм! Тоже критик нашелся! Хотел бы я знать, как ты выразился бы короче?
— Дайте мне десять минут — напишу.
— Десять минут? Ха! Изволь, дружок. На вот тебе бумагу (Василий Львович достал свою карманную книжку и вырвал листок); на карандаш. Садись сейчас и пиши.
Всех присутствующих сильно заняло стихотворное состязание между дядей и племянником. Даже Карамзин, беседовавший в стороне с лицеистом Ломоносовым, которого знал еще по Москве, подошел теперь узнать о предмете спора. Пока Александр присел к столу, чтобы решить мудреную задачу, Василий Львович вынул часы и, не отрываясь, следил за движением минутной стрелки.
— Семь минут прошло… — бормотал он про себя. — Восемь минут…
— Готово! — объявил племянник, вскакивая из-за стола.
— Покажи-ка сюда, — сказал тут Карамзин и отобрал у него листок. В следующую минуту, не говоря ни слова, он скомкал в кулаке бумагу и с немым укором взглянул в глаза молодому поэту. Тот, молча же, потупился.
Все поняли, что стихотворная шутка зашла уже чересчур далеко. Понял это и Василий Львович. Схватив шапку, он с каким-то ожесточением наскоро стал прощаться. Произошел общий переполох. Все лицеисты чувствовали себя перед ним как бы виноватыми и любезно проводили его с лестницы. Один старший племянник его только остановился на верхней площадке; да и тут он отвернулся к окну и совершенно, казалось, погрузился в созерцание валившего с неба густого снега.
Вдруг кто-то сзади тронул его за руку. Он быстро обернулся. Перед ним стоял Карамзин.
— Я возвратился к тебе вот зачем, — серьезно заговорил он. — Дай мне слово, Александр, не печатать этой эпиграммы.