— Я убил бы его на месте!.. — глухо прошептал Пушкин.
— Надеюсь, что до этого не дошло бы, — сказал Энгельгардт. — Но совесть и, кажется, сердце у вас все же есть. Очень рад и буду еще более доволен, если все окажется с вашей стороны только юношеским увлечением. Во всяком случае, вы поймете, Пушкин, что мадам Смит не может не чувствовать оскорбления, что ей тяжело быть в одном обществе со своим оскорбителем, пока хоть несколько не уляжется ее неприязнь против него.
— Хорошо! Я не буду вовсе ходить к вам… — отрывисто проговорил Пушкин.
— Неделю-другую пропустите, а там опять милости просим. Тем временем вы успеете на досуге вдуматься в ваш поступок. Вообще, всякому из нас нелишне время от времени перебирать свое прошлое, чтобы избегать ошибок. И вам советую делать то же. Доброй ночи!
В последних словах звучало уже снова то отеческое благоволение, которое выказывал директор ко всем лицеистам.
Давно обитатели лицея от мала до велика покоились мирным сном. Один только Пушкин ворочался под своим одеялом и ни в каком положении не находил себе покоя. О! Как охотно открыл бы он теперь наболевшую душу перед первым своим другом, Пущиным… Стоило ведь только стукнуть в разделявшую их стенку. Но рука у него не подымалась: признаться другу в таком поступке — о, нет, нет!.. Тот от него, пожалуй, тоже отшатнется…
"Вдумайтесь на досуге в ваш поступок; переберите ваше прошлое", — вспомнились ему тут слова директора. И с каким-то горьким самоуслаждением кающегося дервиша, истязающего самого себя, он стал в памяти перебирать свое прошлое, свое непослушание и своеволие как в родительском доме, так и в лицее, разные мелкие столкновения с товарищами, с начальством… Ночью, когда воображение наше работает сильнее, все предметы, как известно, являются нам в значительно преувеличенном виде. Нагромождая против себя обвинение на обвинение, Пушкин представлялся сам себе наконец каким-то беспримерным, чудовищным грешником. Слезы душили его, но он пересиливал себя, и только глубокие вздохи невольно вырывались из его груди.
— Что же ты, Пушкин, не ходишь уже к Егору Антонычу? — спросил его как-то несколько дней спустя Пущин.
— Как не хожу? Вчера еще был… — отговорился он.
— Вчера? Нет, вчера как раз я был там, и тебя наверное не было.
— Ну, так третьего дня.
— И третьего дня тебя там не могло быть: мы вместе же с тобой сидели еще здесь за ужином, помнишь?
— Ах, отстань, пожалуйста!
Покачав головой, Пущин отстал.
Но вот две и три недели прошли уже со времени разговора с директором, а Пушкин по-прежнему чуждался его. Сам Егор Антонович наконец зашел к нему в камеру, где застал его за конторкой с пером в руках. Обернувшись и увидев директора, Пушкин как будто оторопел и спрятал свое писание в конторку.
— Пиши, пиши: я не хочу мешать тебе, — с прежней уже ласковостью заговорил Энгельгардт. — Я хотел только спросить тебя, Пушкин: за что ты еще дуешься на меня?
— Я не дуюсь, Егор Антоныч… — не поборов еще смущения, отвечал Пушкин.
— Но ты не бываешь у меня?
— Вы очень хорошо знаете, Егор Антоныч, почему…
— О! Если ты про то, то все уже давно забыто и прощено. О тебе уже спрашивали…
— Благодарю вас; но… извините меня…
— Так ты меня, видно, вовсе не любишь? Но за что, скажи?
— Вы сами же, Егор Антоныч, меня тоже терпеть не можете! — с внезапною горечью вырвалось у Пушкина. — Вы считаете меня совсем бессердечным…
— Я, может быть, несколько переменил уже мое мнение о тебе; от тебя же зависит совершенно переубедить меня.
Обняв рукой юношу, Энгельгардт продолжал:
— То, что я слышал с тех пор про тебя от твоих наставников, от твоих товарищей, заставило меня глубже вдуматься в тебя. Из тебя выйдет, вероятно, не совсем заурядный человек. У тебя нет необходимой выдержки, усидчивости — правда; но зато природа одарила тебя богаче многих других. Ты нахватал урывками массу сведений, которых не найти ни в каких учебных книгах. Между тем обмен мыслями с другими людьми еще более упражняет и обогащает ум. Поэтому тебе просто грех избегать общества, которого ты мог бы быть украшением.
Пушкин слушал молча, насупив брови и отворотившись от директора.
— Напротив, Егор Антоныч, — отрывисто наконец произнес он, — я вовсе не гожусь для общества. В обществе требуется так называемый такт, то есть лицемерие, ложь; а я лгать не умею: что на душе, то и на языке.
— Лгать, мой друг, или не всегда говорить правду — разница огромная. Можно быть благороднейшим, правдивейшим человеком — и высказывать истину только там, где от того может быть польза, умалчивать же о ней там, где нет от того пользы или где можно нанести только незаслуженный вред или оскорбление. Не безрассудно ли, например, не жестоко ли доказывать слепому счастье зрячих — видеть окружающий мир и несчастие его самого — не иметь зрения? Не безумно ли описывать лопарю прелести итальянской природы и убеждать его, что судьба обидела его суровым климатом, бесплодной землей?
— Ну, конечно… — должен был согласиться Пушкин.
— А не случалось ли, подумай, и тебе колоть глаза твоим ближним такими их недостатками, которых они, при всем желании, не могут исправить?
— Случалось… Но если кто чересчур уже смешон, как, например, Кюхельбекер, то как же над ним не посмеяться?
— Посмеяться — да, про себя, в душе; но не поднимать его публично на смех, не глумиться над ним перед всеми, не оскорблять в нем человека. Затем, однако, ты вообще также слишком опрометчиво выражаешь свои чувства, свои мнения (часто справедливые, но чаще еще преувеличенные) там, где следовало бы промолчать, — и приговор о тебе, по большей части слишком строгий, уже составлен. И я, признаюсь, поторопился несколько своим заключением о тебе. Но теперь между нами, надеюсь, нет уже недоразумений?