Что касается Пушкина, то он исполнял только незначительную роль в первой пьесе.
"Отзвонил — и с колокольни долой": сорвал с себя парик, смыл с лица следы пудры и угля, придававшие ему требуемый пьесою старческий вид, переоделся в лицейский мундир и как раз к началу антракта поспел в «партер», где со сцены еще заметил Жуковского.
Тот сидел в стороне, прислонясь к колонне, но был уже не один: перед ним торчал великан Кюхельбекер. Наклонясь к сидящему со своей вышины и приложив раковиной руку к одному уху (потому что, как уже сказано, он был несколько глух), Кюхельбекер благоговейно прислушивался к тому, что говорил ему Жуковский. Чело последнего было ясно, взор светел; от прежнего меланхолического настроения, очевидно, не осталось и тени.
— Барометр парнасский, кажется, не показывает уже на дождь? — было первое приветствие Пушкина.
— На дождь-то — нет, но на грозу и бурю, — был веселый ответ.
— Вот как!
— Да, на Парнасе у нас теперь жаркий бой: клочья перьев так и летят, чернила так и брызжут.
— Между вами, карамзинистами, и стариками — шишковистами?
— Да, или, точнее, между «арзамасцами» и «беседчиками». Ведь намедни ты слышал уж от меня о шутке Блудова? Ну, так из тех, что участвовали в шутке, сложился теперь плотный кружок: «Арзамас» — и горе "Беседе"!
— Эх, Пушкин! Ну зачем ты помешал нам? — попрекнул Кюхельбекер. — Василий Андреич только что начал объяснять мне…
— Что немецкие вирши твои бесподобны? — насмешливо досказал Пушкин.
— Они в самом деле очень сносны, — серьезно отозвался Жуковский, — и я уже обещал Вильгельму Карлычу пристроить их в каком-нибудь немецком журнале.
Кюхельбекер весь раскраснелся и скромно потупился.
— Василий Андреич, конечно, чересчур добр… — пробормотал он. — Но мнение его меня очень ободрило… Мне хотелось бы теперь написать немецкую же статью о русской литературе, и я просил Василия Андреича дать мне некоторые указания…
— И представь себе, — подхватил с улыбкой Жуковский, — Вильгельм Карлыч оказывается тайным приверженцем «старого» слога…
— Ну как тебе не стыдно, Кюхля! — воскликнул Пушкин.
— Нет, у него есть свои резоны, — примирительно вступился Жуковский. — Глава старой партии, Шишков, не номинально только президент Российской академии: он и муж глубокоученый, государственный, да и незаурядный писатель. Но, как у всякого смертного, у него есть свой конек, свой предмет помешательства. Это — славянщина. Целые годы изучая всевозможные языки, он в конце концов пришел к какому выводу? Что древнейший в мире язык — славянский и что все прочие языки — только наречия славянского. Раз став на эту точку, он готов всякое иностранное слово хоть за волосы притянуть к славянскому.
— Например? — спросил с некоторым уже задором Кюхельбекер.
— Например… Хоть слово ястреб. Шишков производит его от "яству теребить".
— И преостроумно!
— Не спорю. Но едва ли верно, потому что латинское Astur разве не тот же ястреб, только позаимствованный нами у древних римлян?
— Ну, это еще вопрос!
— Даже вопроса не может быть, — усмехнулся Пушкин. — Очевидно, римляне исковеркали наше славянское слово!
— Нет, и славяне, и римляне, может быть, взяли его из древнего санскритского…
— Вот это, пожалуй, всего вернее, — согласился Жуковский. — Но тут вы, Вильгельм Карлыч, уж отступили несколько от Шишкова. А мало ли у нас совсем иностранных слов? Не имея никакой возможности приурочить их к славянщине, шишковисты изгоняют их вовсе из родной речи и заменяют словами собственного изобретения. Так: проза у них — говор, номер — число, швейцар — вестник, калоши — мокроступы, бильярд — шарокат, кий — шаропих.
— Да чем же эти новые слова хуже иностранных? — возразил Кюхельбекер.
— Особенно шаропих! — рассмеялся Пушкин. — Прелестно!
— Да и между «беседчиками» начинается уже раскол, — продолжал Жуковский. — Державин не соглашается на предложение Шишкова — соединить «Беседу» с академией; Крылов прямо осмеял своих друзей-"беседчиков" в басне "Квартет":
А вы, друзья, как ни садитесь, -
Все в музыканты не годитесь…
Но мы, «арзамасцы», решились теперь окончательно доконать их. В позапрошлый четверг, 14 октября, по приглашению Уварова, мы собрались у него на первый "арзамасский вечер". В прошлый четверг — на второй у Блудова. Председателем нашим всего ближе было бы выбрать самого создателя нового слога, Карамзина. Но он живет в Москве и мог бы участвовать в собраниях наших только наездом (а мы думаем собираться каждый четверг). Главное же, что он — олимпиец, и не в его характере вздорить с кем бы то ни было. Но мы, его ученики, не добравшиеся еще до вершин Олимпа, постоим и за него, и за себя. Новорожденный «Арзамас» — пародия дряхлой «Беседы», и насколько заседания «Беседы» напыщенно-важны и непроходимо-скучны, настолько же заседания «Арзамаса» задушевно-веселы и непринужденно-шутливы. Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье. Это — наш девиз. Отрешась на время заседаний «Арзамаса» от своего светского звания, каждый из нас принял условную кличку из моих баллад, которые так не пришлись по вкусу «беседчикам». Блудов у нас — Кассандра, Уваров — Старушка, Батюшков — Ахилл, впрочем и Попенька за его птичий нос; Дашков — Чу! Чурка или просто Дашенька; Тургенев — Эолова арфа…
— Это за что же? — спросил Пушкин.
— За вечное бурчанье его ненасытного брюха.
— Не в бровь, а прямо в глаз! А тебя самого как прозвали, Василий Андреич?