— Не велено сказывать вам, сударь, — уклонился Леонтий и, как ни настаивал Пушкин, не назвал-таки нового предателя.
— А что я тебе должен за кофей? — спросил Пушкин.
— Ничего-с: все уже справлено.
— Заплачено? Кем же?
— Не велено сказывать.
— Заладил свое! Подарков я, братец, ни от тебя и ни от кого не принимаю.
— Отчего ж, коли от доброго сердца? А у Вильгельма Карлыча сердце, можно сказать, золотое…
— А! Так это Кюхельбекер!..
— Типун мне на язык! — спохватился старик дядька. — Уж сделайте такую Божескую милость, ваше благородие, не выдавайте меня, старика! Господин Кюхельбекер вовек мне сего не простит: сердце у него хошь и добреющее, да ух! какое разгорчивое…
— Ладно, не бойся, — успокоил его Пушкин и, встретив затем Кюхельбекера, пожал ему украдкою руку со словами: "Спасибо, дружище! Ты тоже поэт в душе и понимаешь поэта".
Тот покраснел от счастья и пробормотал:
— Ты слишком добр, Пушкин… Мне далеко до тебя… Но если бы ты только позволил мне иногда давать тебе на просмотр мои стихи…
Пушкина покоробило, но нечего было делать.
— Хорошо, сделай одолжение, — сказал он.
Таков был печатный дебют великого нашего поэта. Первая литературная неудача его (описанная в первом нашем рассказе) была окончательно забыта и искуплена последним успехом. Не только товарищи, но и профессора, в особенности профессор русской словесности Галич, относились к нему с этих пор с большею внимательностью, а маленькие пансионеры даже с видимым уважением. Справедливость, впрочем, требует сказать, что младший брат поэта, пансионер Левушка, прилагал всевозможные старания к еще большему прославлению брата между своими сверстниками; между лицеистами же более всего трубил о нем не Дельвиг, не Пущин, а новый восторженный поклонник его Кюхельбекер. Самому Пушкину сдавалось, что он как будто вдруг на вершок вырос и смелее, веселее прежнего стал глядеть теперь всем и каждому в глаза.
Одна только мимолетная тучка затмила раз над ним ясный небосклон. В следующем письме к нему от отца из деревни была такая приписка:
"Брат Василий Львович неодобрительно пишет мне из Москвы, что ты напечатал какую-то вещицу в журнале Измайлова. Правда ли это? Рано пташка запела: как бы кошка не съела!"
Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда пред ним раздался!
Как был велик, как был прекрасен он…
"Была пора: наш праздник молодой…"
В царском доме пир веселый…
"Пир Петра Первого"
Одиннадцатого июля надзиратель Чачков созвал лицеистов в рекреационный зал.
— Только что, господа, в здешний дворец прискакал курьер от нашего возлюбленного монарха, — объявил он. — Победоносная армия наша, совершив свое великое дело, возвращается из Парижа; сам же государь завтра пожалует к нам в Царское и будет отдыхать здесь от перенесенных трудов.
Легко представить себе, как заволновалась при таком радостном известии лицейская молодежь, которая, начиная с войны 1812 года, с живым участием следила по газетам за каждым, так сказать, шагом нашей армии и императора Александра.
— Одного только не забудьте, господа, — продолжал надзиратель, заметив, какое сильное впечатление произвело его сообщение на молодых людей, — государь хочет день-другой уединиться здесь, подышать на полной свободе. Поэтому обещаетесь ли вы поумерить вашу… как бы лучше выразиться? — вашу юношескую удаль и не нарушать его покоя?
— Мы уж не малые дети, Василий Васильич, — отвечал серьезно за себя и товарищей Суворочка-Вальховский, — мы очень хорошо понимаем, что государю нужен также отдых и что с нашей стороны было бы крайне бестактно соваться к нему на глаза, хотя все мы и горим желанием выказать ему нашу беспредельную преданность и любовь.
— Успеете, господа. Государя встречают теперь везде с таким восторгом, с такими затеями, что у нашего брата, простого смертного, голова бы кругом пошла. Вот и в самом близком соседстве нашем, в Павловске, августейшая мать его, Мария Федоровна, готовит, говорят, небывалый праздник.
На вопрос любопытствующих: в чем же именно будет заключаться этот праздник? — Чачков отозвался незнанием и, выразив еще раз уверенность, что господа лицеисты не забудут своего обещания, удалился.
— Где же наш ходячий листок, Франц Осипыч? — толковали меж собой лицеисты. — Когда нужно, тогда и нет его.
Но обвинение почтенного лицейского врача было преждевременно. Не успели молодые люди разойтись, как на пороге показалась полная, сановитая фигура Пешеля. Лицеисты мигом окружили его.
— Где вы это пропадаете, Франц Осипыч? — накинулись они на него. — В Павловске затевается что-то небывалое, а вы и в ус себе не дуете.
— Я-то в ус не дую? — переспросил Франц Осипович и с самодовольной усмешкой закрутил над тщательно выбритой верхней губой воображаемый ус. — Вы спросите-ка лучше: откуда я сейчас?
— Откуда?
— Оттуда же, из Павловска.
— А!
— Б! — передразнил доктор. — В Розовом павильоне там устраивается, в самом деле, нечто грандиозное.
— В Розовом павильоне! Это что такое?
— А простенький сельский домик, который окрашен розовой краской и обсажен кругом розовыми кустами.
— Да и на панелях, внутри него, нарисованы розы, — вмешался хриплым басом Кюхельбекер, который детство свое провел в Павловске, где покойный отец его был комендантом. — В окнах же павильона, знаете, эоловы арфы, так что когда подходишь к нему, то еще издали кажется, будто слышишь небесную музыку: